Мемуары
Шрифт:
Пока это дело решалось в тиши кабинетов, членам сейма, не посвящённым в секретные переговоры, была, как обычно, предоставлена возможность высказываться о чём угодно, без определённой повестки дня — просто, чтобы убить время. Случилось так, что некто Хоецкий, депутат от киевского воеводства, высказал по какому-то поводу точку зрения, показавшуюся мне неприемлемой, и я решился в первый раз выступить публично, да ещё без подготовки, чтобы возразить ему. Закон был как будто на моей стороне, симпатии собравшихся — тоже. Конечно, моё выступление ничего не решило, но оно придало мне смелости, способствовало тому, что я был замечен — и этому суждено было стать единственным результатов моих курбетов в Ломже.
На следующий день печати были приложены, а через день депутат от Равы по имени Морский, подкупленный двором, торжественно прервал заседания сейма, подав соответствующую бумагу. Масальский, избранный маршалом этого сейма исключительно для того, чтобы печати могли быть приложены, произнёс, как и полагалось, трогательную речь, выражая недоумение по поводу того, что сейм прерван, и король отбыл в восторге: ему пришлось провести в Гродно всего две недели, а не шесть, как в 1744 году.
Если с точки зрения политической целесообразности этот сейм должен был производить гнетущее впечатление на всякого истинного поляка из-за полного небрежения всеми партиями государственными интересами, то само пребывание в Гродно, даже и в краткое время сейма, было делом весёлым и поучительным.
Представьте себе эту так называемую столицу, где, кроме королевского дворца, высилось всего два кирпичных здания. Все остальные были деревянными, содержались из рук вон плохо, но во многих выставлялись напоказ предметы роскоши, производившие на фоне варварства и бедности поистине странное впечатление.
Ни одна литовская дама в Гродно не считала своё существование достойным без широкой, богато разукрашенной кровати, в то время, как стены комнат у большинства оставались голыми. Я посетил однажды дом, где, дабы перещеголять всех, держали в разных комнатах два огромных ложа — на одном были сплошь нашиты галуны, другое украшал обильно покрытый вышивкой балдахин. Хозяйке этого дома завидовали решительно все, особенно же её невестка, для единственной кровати которой, щедро разукрашенной, как и полагалось, во всём доме не нашлось помещения, способного её вместить; пришлось выдвинуть изголовье кровати в соседнюю комнату, где оно использовалось в качестве кушетки.
Впрочем, обитателями этих деревянных дворцов, — их правильнее называть хижинами, — были хорошенькие дамы и весьма гостеприимные мужья; там каждый день танцевали, и местные жители, считавшие себя провинциалами, особенно отличали приезжих из Варшавы. Я поселился вместе с сэром Вильямсом в доме графа Флемминга, и мы втроём проводили почти такие же вечера, как год назад в Губертсбурге.
Однажды Вильямс, граф и я отправились в конце дня к князю Радзивиллу, виленскому воеводе и великому гетману Литвы, который поспешно заканчивал убранство своего обширного дворца, наряду с дворцом Сапеги, как раз и входившего в число двух каменных зданий Гродно. Говорили, и справедливо, что жилище Радзивилла напоминало во всех отношениях роскошный странноприимный дом — беспорядок и грязь смешивались в нём с самыми дорогими вещами беспредельно щедрого хозяина. Не обладая вкусом, не будучи знатоком искусства, князь страстно желал прослыть таковым. Невероятно хвастаясь, он распускал повсюду самые поразительные слухи и самые уморительные выдумки о величии своих предков и своём собственном. Но он не был, по крайней мере, ни жесток и кровожаден, как его брат, ни туп и вечно пьян, как его сын, напротив, князь любил общество, веселье и был не прочь, чтобы вся республика обедала и ужинала у него каждый день, лишь бы перед ним благоговели.
Желая украсить большой зал своего дворца, он придумал развесить на всех простенках целую галерею портретов польских королей, унаследованную им неизвестно от кого; если простенок оказывался узок, князь, не задумываясь, приказывал отрезать от портрета руки или плечи, а то и переписать часть картины, чтобы изображение так или иначе втиснулось в предназначавшееся ему место. Можно себе представить жалобный вид «похудевших» королей, которых добряк-князь демонстрировал, как шедевры.
Мы вдоволь насмеялись, а выходя из дворца, чтобы отправиться на очередной бал, задержались, желая поглазеть на подаваемый как раз ужин — посмотреть было на что, уверяю вас, и пусть читатель не сочтёт это побасёнкой. Мимо нас проследовал гайдук-гигант, нёсший огромное блюдо шпината, в котором, словно плавучие острова, колыхались три могучих фрикандо. Гайдук, как и вся прислуга князя, давно уже не получал жалованья, но был при деле: фрикандо соблазняло его, он боролся с собой некоторое время, но потом... Вынужден был терзаться угрызениями совести после свершившегося падения. Чтобы прикрыть грех, он попросту разровнял шпинат рукой, словно лопаткой, ликвидировав пустое место, остававшееся после сожранного им фрикандо.
Полюбовавшись этим зрелищем, мы поаплодировали друг другу за решение ужинать в другом месте. Тысячи подобных мелочей, столь же достоверных, могли бы составить не роман, разумеется, но весьма комичную историю радзивилловского дома; как бы ни серьёзна была цель настоящего труда, я позволяю себе оживлять его время от времени, не только для того, чтобы смягчить характер повествования, но главным образом потому, что точные детали могут способствовать обрисовке нравов и умонастроения людей — и времени, о котором я пишу.
Жизнь в Гродно показалась нам столь занятной и своеобразной, что мы провели там ещё восемь дней, после чего я вернулся в Варшаву.
V
Здесь я узнал о близящемся бракосочетании дочери воеводы Руси с князем Любомирским, нынешним великим гетманом короны. Отец князя оставил ему лишь небольшое состояние, воспитание же юноши заключалось в посещении им в течение двух лет Туринской академии и нескольких кратких путешествий; он частично участвовал также в кампании в Богемии, а затем нёс службу камергера короля и вращался в блестящем обществе, собиравшемся в доме Любомирских в Дрездене.
После возвращения в Польшу, молодой князь сблизился с супругой воеводы Руси, своей двоюродной кузиной, выказавшей ему больше привязанности, чем остальные родственники. Княгиня уговорила мужа принять любимого кузена в их дом, воевода установил ему пенсион и способствовал завершению его образования. Молва вскоре нарекла Любомирского зятем воеводы Руси. Княгиня последняя узнала о том, что так оно и быть должно, и явственно выражала по этажу поводу своё недовольство, от которого более всего страдала её дочь, раздосадованная тем более, что она шла замуж неохотно, исполняя отцовскую волю — во всём, что соответствовало его желаниям, воевода был особенно настойчив, ничто не могло остановить его, даже необходимость подчинить своей воле любимую дочь, несомненный и единственный объект его тщеславия.
Было замечено, что когда девочка достигла пятнадцати лет, воевода Руси стал посвящать ей по два, по три часа ежедневно, причём он не только окружал дочку самыми нежными заботами, но и обращался с нею, как с особой, заслужившей его уважение и восхищение. Привело это к тому, что «особа» перестала, если можно так выразиться, быть столь юной, сколь была на самом деле — её слишком рано отлучили от развлечений и от общества, свойственных её возрасту. Такая преждевременная зрелость, воспитав княжну лучше, чем была воспитана едва ли не вся польская молодёжь того времени, принесла ей впоследствии немало огорчений.
Девочка с колыбели росла в доме своей бабушки, княгини-кастелянши Вильны, постоянно наполненном внуками почтенной матроны. Двое из этих внуков — княжна Изабелла Чарторыйская, о которой идёт речь, и я, — испытывали друг к другу особо прочную симпатию, перешедшую понемногу в тесную и нежную дружбу; на протяжении многих лет моей жизни княжна была постоянной привязанностью моего сердца. Когда отец стал обращаться с ней, как с барышней, я оставался, помимо отца, едва ли не единственным из её окружения, с кем она сохраняла доверительный тон.